любовный многогранник
сон
кинематограф
в автобусе
кукла
детская страшилка
дела семейные
|
|
 |
|
Дела семейные
любовный многогранник
Ты звонишь еще днем. Ты уже звонила вчера, и опять с каким-то пожаром, я удивлюсь, когда ты позвонишь просто чтобы сказать: слушай, как здорово, у меня все в порядке, - я не слышал от тебя этого уже месяцев восемь, наверное, поэтому сердце у меня каждый раз екает, когда ты звонишь - что там еще могло случиться у тебя, чего еще не случилось?
Ты звонишь и говоришь: я зайду сегодня, да? Да, говорю я, заходи, конечно, и вечером ты являешься - с привычными плюшками и немного виноватой улыбкой, конечно, ты оторвала меня от дела, конечно, это ерунда, конечно, входи, конечно. Последние полгода я чувствую себя такой специальной стенкой, магической стенкой при игре в прятки - добежать, добежать, добежать, хлопнуть ладонью, крикнуть "чур-чура!" - и плюхнуться рядом с довольной физиономией, потому что добежал, спасен, спасен. На этот раз спасен, в следующем раунде побежим заново.
И ты добегаешь, хлопаешь ладонью, плюхаешься на стул, соглашаешься на кофе, соглашаешься на мою мрачную морду со скептически скривленным ртом, рассказываешь, рассказываешь. Ты говоришь, я вставляю едкие усталые реплики, мы пьем кофе и закусываем плюшками - после исповеди полагается, кажется, чего-то там пить и чем-то там закусывать, ну, мы в процессе, нехристи оба, что с нас взять. Ты говоришь, ты выговариваешься, а мне до боли в сердце печально смотреть на тебя, потому что под глазами у тебя круги, и смеешься ты отрывисто, и замолкаешь часто, и скачешь с темы на тему, с фразы на фразу, хотя все темы и фразы - все укладываются в три слова: господи, пиздец-то какой. Этот пиздец имеет оттенки, окраски на все случаи - пиздец веселый, окончательный, мрачный, немеряный, сумасшедший, но тем не менее пиздец. Ты уже отлично знаешь, что я скажу тебе на это, я говорил одно и то же много раз, и каждый раз в воздух, потому что ты все равно сделаешь по-своему, а мне только потом придешь рассказать, как странно все получилось, ты и не думала, что все так получится, да, ты говорил еще зимой, но вот чтобы именно так, как ты сказал, и сразу, это просто удивительно. Радость моя, думаю я, радость моя, я же тебя знаю уже десять лет, и двенадцать - того, с кем ты сейчас. Я же почти сросся с тобою, десять лет работая вместе голова к голове, было бы странно не получить этого мучительного родства, пуповины этой общих образов и приемов, мы же иногда даже думаем одинаково, что же тут удивительного? И я любуюсь тобой, такой осунувшейся и похорошевшей, такой суетливой и уверенной в себе, хотя тебе самой еще непривычно в этой уверенности, ты носишь ее, как новую обувь, она еще жмет тебе и натирает, и время от времени ты снимаешь ее и ставишь куда-нибудь в угол, чтобы вы отдохнули друг от друга. Все равно будет так, как ты хочешь, иначе бы я не любил тебя вот уже десять лет, ссорясь и снова мирясь - если сложить в один мешок весь тот кофе, который мы выпили с тобой, хватит на небольшой магазинчик. Твой муж останется в Питере, у тебя все устроится в Москве, с ребятенком вашим тоже что-нибудь придумается, все будет хорошо, я нарисую твоему барашку намордник, только не смейся так горько.
Ты уже почти выговорилась, мы доели плюшки, и тогда звонит твой муж. Да, ты в Питере, да, до завтра еще пробудешь, где ты, да где обычно, кофе вот пьем. Что значит, что ты там делаешь, опешив, переспрашиваешь ты, и я, в общем, тоже не доношу руку с сигаретой до рта - не прошло и десяти лет, как он, наконец, поинтересовался, что ты у меня делаешь? И тут я взрываюсь, потому что твоего мужа я тоже знаю уже десять лет, и столько же он знает меня, и не далее чем три недели назад он сидел на этой кухне и пил кофе, и говорил о тебе, о себе, говорил печально и обреченно, и жаль его было тем паче, что я точно знал: никакой мой совет, даже самый верный, не поможет, потому что любить - это одно, а быть истерически влюбленным на девятом году совместной жизни - это совсем другое, это вообще мало кто выдержит, но толку-то, что это знаю я, нужно, чтобы это знал он.
И я свирепею, я громко, так, чтобы было слышно в мобильник, говорю на всю кухню: как что делаем, ебемся, конечно. Ты слышал, говоришь ты, смеясь, потому что это действительно смешно, ты ожидаешь, что он посмеется вместе с нами, он ведь с такой гордостью говорит о своем умении делать хорошую мину при плохой игре. Но мина, видимо, куда хуже игры, плохая, из старых, еще с русско-японской войны, потому что ваш разговор как-то быстро обрывается, а через минуту твой муж звонит на мобильник мне и единственное цензурное слово в его приветственной фразе - местоимение "ты". Я предлагаю ему заняться своими делами и выключаю мобильник.
- Дети мои, - говорю я в крайней степени бешенства, все эти шесть месяцев бесконечных потоков чужой неустроенности разом выливаются на мою голову, а я бессилен, бессилен и соплив, как жилетка, в которую сморкались полгода беспрерывно, - вы заебали меня, дети мои.
2002, Питер
сон
Осень забирается укоризной своей во все, даже в сны мои, сны забираются укоризной в жизнь, жизнь обретает привкус сушеной апельсиновой корки, присыпанной корицей коросты коричневой пенки вскипающего кофе...
Вот оно, вот оно, самое неуемное: вычеркни человека из жизни, потеряй его адрес и телефон, забудь, как близки были когда-то, спрячь самую память в далекий, теплый, не имеющий продолжения угол - и тот, кого ты так мучительно забывал, придет к тебе в снах, придет говорить о тебе и о том, что было когда-то.
Разговор, как повторяющийся сон, сон, как повторяющийся разговор, костяной китайский шар в костяном китайском шаре, явь и сон меняются местами, истлевают, сплетаются, остаются в воздухе, как запах корицы в кофе.
Суета, толпа, что-то надо сделать, что-то решить, все куда-то спешат, и только мы вдвоем посреди этого потока, вырванные из общей кутерьмы, лишь делаем вид, что спешим вместе со всеми, на самом же деле уже семь лет ведем один и тот же бесконечный разговор:
- Ты пропал и не заходишь, не звонишь даже. Почему?
- Ты отлично знаешь, почему. Я люблю тебя.
- Из любви не заходишь уже семь лет?
- Когда я приду, я тебя потребую. А у тебя муж и двое детей.
- Ну и что. Если любишь, какая тебе разница?
- Мне - никакой. Но я не могу придти к тебе только за тем, чтобы сломать жизнь. Я слишком люблю тебя для этого.
- Я не понимаю такой любви.
- Все ты понимаешь. Ты же тоже не звонишь и не заходишь.
- Я о тебе думаю.
- А я вижу тебя во сне куда чаще, чем это необходимо для спокойной жизни.
Как я скажу тебе, что все мои мысли - с тобой? Как объясню тебе, что ты могла бы гордиться мною теперь - теперь я и пишу, и рисую гораздо лучше, чем ты, а когда-то учился у тебя, бежал к тебе с каждым наброском, ежился от твоей беспощадной, кошмарной рецензии, надувал губы, уходил снова работать в свой угол.
И похвала твоя была как похвала Бога.
Как я скажу, что все поменялось местами, что теперь ты - это я, что я ношу тебя в себе, ношу твою насмешливую улыбку, твою и только твою манеру кривить губы, твой острый взгляд из-под тяжелых век? Что я присвоил это все себе, как свое, что я принял себе даже то имя, которое когда-то тебе отдал, как прежде того принял старшинство, которое стало тебе неуместно? Как я приду со всем этим к тебе теперь?
Ведь я вывалю все это к твоим ногам и скажу - забери, ради всех богов, забери, я хочу быть младшим, я хочу уходить работать в свой угол, я хочу похвалы Бога.
Ведь я потребую тебя, а у тебя муж и двое детей, и то время, когда мы с тобою были одни на свете, прошло уже двадцать лет назад.
Я просыпаюсь и с горечью сознаю, что мы только что виделись и говорили - вопреки нашему нежеланию звонить и заходить. И дежурный мой крепчайший кофе с корицей никак не перебивает эту горечь.
2002, Питер
кинематограф
Болят глаза.
Боже всещедрый, как болят глаза.
Ночная тьма достигла потолка, захохотала, вывернулась наизнанку, плеснула под веки раскаленным светом, под веками теперь - выжженое место, белая простыня, на которой память крутит свой отрывистый кинофильм, снятый каким-то манерным дилетантом.
Я знаю тебя десять тысяч лет.
Здесь мы познакомились, когда для меня не имело значения "где", если соблюдалась переменная "с кем". Ты всегда стояла поодаль, всегда немного в стороне от нашей шумной, галдящей компании, комом в чужом горле перекатывающейся по городу Питеру, но, когда бы я не обернулся, я встречал твой мучительно-приветливый взгляд. Я был неряшлив, бездомен и бесшабашен. Ты была аккуратна, обеспечена и осторожна. Я вваливался в твой дом, как к себе, я занимал единственное кресло, ты улыбалась и уходила на кухню греть еду. Зачем-то я был нужен тебе, вечно голодный и грязный.
Ты была ведьма. Всегда была ведьма, вот зачем.
Ты ставила на мне самые разные опыты - а вот это я выдержу? А вот это? А если еще и вот так, а потом, на раскаленный телефонный звонок ответить - да, дорогой, это устроила тебе именно я, - что я сделаю тогда? Иногда я был уверен, что ты просто ждешь, когда я не выдержу и сомкну пальцы на твоей тонкой, как у птицы-цапли шее. И вот тогда ты наконец сможешь отдохнуть.
Но я раскусил тебя.
Не сразу, нет, не сразу, конечно, ты была искусна, это сейчас тебе все скучно, а тогда ты могла неделями выстраивать сложный лабиринт, по которому я пройду, в сотый раз не обретя короны - да и какие короны в твоих лабиринтах, ведро смолы и вывернутая подушка, чем не регалии, в самом деле, мне ли, нищенствующему монарху, жаловаться и возносить пени?
И все же, это случилось. Я внезапно увидел тебя, скучающую паучиху, принцессу в замке с картонным драконом, куда не приехал ни один рыцарь, никто не попросил спустить косы вниз, никто не тыкал в дракона копьем с разбегу, и башня обветшала, дракон пооблез, а в косах показалась седина. И я это видел, и мне было жаль тебя. Так нечеловечески жаль, что я готов был раз за разом проходить твои лабиринты и подставлять голову под смолу и перья. А ты радовалась, как ребенок.
Я слишком поздно понял, что твоя игра переиграла тебя - так бывает с тщательно продуманными игрушечными мирами, они внезапно распрямляются, рвут оболочку, вытарчивают наружу нелепыми конечностями, подминают под себя всерьез. Когда ты в мороз сорвалась ко мне в пригород в холодную съемную квартиру - просто потому, что я пожаловался на отсутствие кофе в доме - я вдруг испугался, что ты не играешь. И что я со своей жалостью никогда, никогда не смогу с тобой жить так, чтобы было тепло нам обоим.
Я ускорил время и события, я перевернул реальность, я совместил два или три цветных стекла - и вот уже я оклеиваю обоями огромную, с высоченным потолком комнату в коммуналке, а ты сидишь на газетах и рассуждаешь о чем-то бодром, прекрасно зная, что жить в этой комнате я буду не с тобой.
Боже, как болят глаза.
Ты исчезла почти на год, так, звонила иногда. А когда появлялась, то вместе с моим старым другом - из той, прошлой жизни, из пестрой компании неразлей-вода, от которой к тому времени конечно же остались рожки да ножки. Мы с ним одно время долго мучили друг друга под твоим руководством, а теперь вот, казалось мне, можем говорить заинтересованно и спокойно, и смеяться негромко, и не считаться, кто из нас гений и старший.
Но однажды ты пришла одна, ты была так печальна и весела одновременно, что я не на шутку встревожился и оставил тебя ночевать. Полночи мы говорили друг другу какие-то глупости, а потом ты уснула у меня на плече так уверенно, будто имела на это право. Я был счастлив тем летом и щедр, мне так хотелось утешить тебя.
Ты знаешь, что произошло на следующий вечер. Он пришел ко мне, сел, глядя в пол, и сказал:
- Если ты сейчас будешь смеяться, я встану и уйду. - Я не смеялся, мне было не до смеха. - Я люблю эту женщину, - сказал он так, будто готов побить меня, если я ему возражу.
"А где ты был все это время?" - едва не завопил я, но вслух сказал другое, ты приучила меня реагировать быстро:
- Очень хорошо. Это она с утра от меня пошла отчитываться к тебе, великолепно. А ты честь дамы пришел отстаивать?
Господи мой Боже, как же болят глаза...
Да, дорогой, это устроила тебе именно я.
Я сказал, что с меня хватит. Что я по горло сыт этими истерическими разборками, что мне надоели лабиринты с вот такими минотаврами - вот именно с такими, без образования, профессии, зато с невероятно светлой головой, забитой гонором и обидой на весь мир. Что мне работать надо. Что у меня масса дел и планов, и ни в одном из них не фигурируешь ты. Точка. Баста. Их бин фуриозо.
И ты послушно и постепенно исчезла из моей жизни - сначала на месяц, потом на год, потом на два. Я почти забыл про тебя, мои дела и планы действительно не оставляли места твоим экспериментам. Скучал, да, конечно скучал, а как ты думаешь, я вообще легко скучаю, конечно.
Глаза, глаза мои, все заберите, глаза мои отдайте, чертов кукольник, верни мои глаза!
И снится мне, снится раз за разом этот странный сон, в котором я лежу ранненым в какой-то темной избе с шепотками и глазами по углам, и жар наплывает удушливыми волнами, сменяясь слабостью, а в неверном круге света то появляется, то исчезает твое испуганное лицо, и рука тянется к моему лбу, но чувствует жар и не смеет коснуться.
Звонок в дверь. Пленка обрывается, стрекочет обрывом. Ко мне медленно возвращается зрение. Да, иду. Иду открывать. Здравствуй, проходи.
2002, Питер
в автобусе
Черный автобус почти бесшумно несется по разлинованным польским дорогам. Горят только несколько тусклых лампочек на приборной панели, да огонек ее сигареты прыгает, как красный светлячок в ночи, разгорается, притухает, выписывает замысловатые кривые.
Она немного пьяна. Она болтает без умолку, уже вторую ночь. Это вполне устраивает ребят за рулем, при ночной трассе хорошо иметь болтуна под боком, вернее не заснешь. Европейская трасса гладкая, как каток, автобус почти "плывет вольготно", едва не летит, и это "не" особенно уместно. Огонек вьется рядом с водительским креслом, она курит и болтает, так курят и болтают, когда боятся перестать двигаться и замолчать, потому что в тишине и неподвижности придет пустота.
- Я уже второй месяц езжу, уже все бригады знаю, у вас хорошие ребята в "Евролайнс", не вредные, берут, берут почти всегда, вот меня только одной бригадой пугали, отец и сын ездят, сын еще ничего, а вот отец ни за что девушку не возьмет, правда это? Я с ними еще не сталкивалась, но боюсь заранее, это правда, что они такие вредные?
- Разное говорят, - уклончиво отвечает водитель.
Впрочем, в ответных репликах она не нуждается. Удивительно, для пьяной девочки из провинции у нее очень чистый язык. Она курит, раскачивается и рассказывает, рассказывает.
- Второй месяц езжу, в Париже была, в Будапеште была, в этом, как его, ну, там тоже была. У вас не вредные ребята, берут. Везде берут, есть билет, нету, неважно, где ж я билеты-то возьму, они денег стоют. А так везде была. Правда, на одних автовокзалах.
Она отрывисто смеется, закуривает еще одну сигарету.
- Ждет? Ну, кто меня ждет. У меня ведь теперь и дома-то нету. Сгорел, да. Совсем сгорел. Мама сгорела, отчим сгорел, брат вот выскочил, а меня не было. Отчим не совсем сгорел, а мама - насмерть. Умерла в коме, у меня на руках, ее отчим вытаскивал, обгорел сильно, но не насмерть. Она умерла, умерла, успела только сказать, как меня любит, с тех пор и езжу.
Этого, конечно, не может быть, чтобы мама в коме успела такое сказать, но какая разница, если ей от этого легче. Какая разница.
- И езжу, и езжу. Дома нет, мамы нет, один брат остался, к отчиму я не вернусь. Ну, почему "плохой человек". Просто отчим. Я уже взрослая, двадцать два года, могу быть сама по себе. Да и куда там возвращаться-то, все ведь сгорело, просто все, лето жаркое, как спичка сгорело, ничего не успели ни вынести, ни спасти. Автобус теперь - дом родной.
Она опять смеется, отрывисто и тихо.
Немного европейского пива, немного европейской трассы, немного европейского лета. Она не говорит о продлении визы, о том, что будет, когда начнутся дожди, когда так или иначе придется возвращаться на пепелище - или начинать все с начала в другом месте, какая разница. Какая разница.
Она не хочет об этом думать, она не может об этом думать, она все время немного пьяна от пива и дороги, полтора месяца назад у нее все еще было, а теперь нет ничего, кроме дороги. Иллюзия движения куда-то, иллюзия перемен, если движешься по ночной трассе со скоростью сто двадцать километров в час и смотришь на дорогу, так легко не думать больше ни о чем. Дорога есть. Это - надежнейшая гарантия того, что ты движешься.
Черный автобус несется в ночь. Время исчисляется в километрах и сигаретах.
И пока это так, зима ходит где-то вдалеке, какая разница, где. Какая разница.
2003, Питер
кукла
Откуда и как взялась она в этой квартире, старой квартире, всегда немножко сыроватой, всегда сильно неприбранной и как правило пустой, - не знала. Очнулась уже сидящей на подоконнике. Нелепо сидящей, руки-ноги врозь, без смысла, без дела. Только и развлечений, что смотреть в окно. На окне стекло, такое толстое и серое от грязи, но все видно - крыши напротив, зелень во дворе, голубей на карнизе. Красота! Целыми днями смотри и смотри. Голуби носятся друг за другом, кошки орут, жизнь бьет ключом, а ей того и надобно. Вытаращит глаза, уставится в окно - и так на целый день. Главное, успеть отвернуться и принять глупый вид, когда хозяйка придет.
А хозяйка приходила не так чтобы очень часто, иногда совсем среди ночи приходила, подходила к подоконнику, щелкала по козырьку тесной бейсболки - ну что, дура резиновая, как дела, а? Я, дура, напилась, сейчас кофе варить будем. Так и коротали вечер. Уютно, тепло было, пахло кофе и перегаром. Такие правильные запахи, домашние.
Но как-то хозяйка загуляла, и ночью дура осталась одна. Ночью в окне почти ничего нет, фонарь только в стекло лупит, ни голубей, ни кошек не видать. Вместо кошек пьяные орут. Хозяйки нет. Стало дуре зябко и скучно. И решилась она с подоконника слезть. Долго слезала - ноги-руки нелепые разъезжаются, норовят пойти во все стороны разом. Всю ночь на три шага потратила, весь день обратно залезала. К вечеру вернулась хозяйка - не в духе, трезвая, - но ничего не заметила.
Так оно и пошло. Как хозяйки дома нет - дура идет по квартире гулять. Так наловчилась - до телевизора однажды дошла. Дальше не успела, хотя был рядом с телевизором некий предмет, сильно ее манивший. Блестящий такой предмет. Хозяйка, перед тем, как из дома выйти, хоть десять минут, да простаивала перед этим предметом. Поворачивалась так и эдак. Приговаривала: красавица! умница! спортсменка! комсомолка! и тре-е-езвенница! Видно было, что ей нравилось крутиться перед предметом, что-то там в нем такое было распрекрасное донельзя, потому что в самую интересную вещь на свете - телевизор, - хозяйка плевалась с криками: "ублюдки! козлы! бляди!" - хотя жизни в этом телевизоре было раз в десять больше, чем за окном. Но тeлевизор хозяйка включала редко.
Может, через месяц, а, может, к концу осени только, как следует наловчившись ходить, добралась дура до вожделенного предмета. Предмет висел на стене, плоский и очень похожий на окно. Только в этом окне была не улица, а вся комната - ну не вся, а большая часть: изнанка телевизора, большой кусок дивана, почти весь шкаф, полки книжные. И еще там маячило что-то розовое, противное, с торчащими в стороны розовыми конечностями. Она придвинулась, чтобы рассмотреть страшилище - и страшилище двинулось на нее. У страшилища были огромные, подведенные черным плоские глаза на плоском лице, распяленный ярко-красной буквой "о" круглый рот и блеклые, ломкие, как пакля, волосы, торчащие из-под старой бейсболки. Дура подняла руку и взялась за козырек. Страшилище сделало то же самое. Дура сняла с головы бейсболку и, глядя на уроду в зеркале, отшвырнула ее прочь. Потом огляделась искательно, нашла тяжеленную пепельницу и со всей силы запустила в собственное отражение. Осколок попал ей в голову, что-то слабо зашипело, она без сил упала на пол - отвратительным лицом вниз - и перестала быть.
* * *
- Ты меня спаси от этой куклы, - нервно говорила хозяйка приятельнице. - Ты представляешь, она все время на подоконнике сидела, а тут прихожу домой - лежит на полу, кепка сорвана и зеркало разбито. У меня нехорошие предчувствия.
2005, Питер
детская страшилка
До детского садика нужно было сначала долго ехать на электричке, потом еще на автобусе или пешком, как погода. Выезжаешь - белый день, а приезжаешь в садик или домой - уже темно, совсем темно, фонари горят. А зимой и вовсе по темноте всю дорогу. Ездили так: в воскресенье вечером приезжали в садик, с мамой или с папой, чаще с мамой, и прощались на целую неделю. Понедельник-вторник-среда-четверг - в садике. Ешь, спишь, играешь - все в садике. А пятница не в счет, потому что в пятницу, часов в шесть, приезжала мама и забирала домой на выходные.
Мама была всегда неразговорчивой и очень уставшей, и мальчика забирала каждый раз с большой неохотой - он же видел. Лучше бы ты здесь побыл, а мы бы отдохнули в выходные, было написано на лице у мамы. Но это было не взаправду, а потому, что "далеко мотаться" - до Финляндского вокзала, потом на электричке до Рощино, а там еще на автобусе или пешком, как погода. А потом - все то же самое, но в обратной последовательности. Мальчик все понимал и не обижался. Но скучал.
- Мам, а почему я не могу в нормальный садик ходить, а? В городе? Мы бы каждый вечер виделись...
- Нет у нас нормальных садиков, - отвечала мама. - Не построили еще. Тебя придется возить через весь город каждый день. И квартиру надо доделывать, она пустая еще. Ты уже не маленький, в школу на будущий год, потерпишь.
Не маленький, что правда, то правда, целых шесть лет с четвертью, взрослый уже, в сущности, человек.
И про квартиру - тоже была сущая правда. Квартира появилась после того, как он приехал из летнего садика, предыдущего, коорый был из года в год каждый день и только летом - на три месяца в Ушково. И какая квартира! Целых три комнаты, и кухня своя, в новом огромном доме на краю города. мальчику очень нравилось каждый раз приезжать и обнаруживать премены. Поклеенные обои в дальней комнате. Новые полки в "детской". Пока ее, эту детскую, правда, приходилось делить с бабушкой, но с этим неудобством можно было вполне смириться. Бабушка жила в детской тихо, мальчика называла "внучек", и держалась с отстраненным уважением. Все-таки, шесть лет с четвертью и в школу на будущий год. Взрослый человек, не посюсюкаешь.
Зато полосатая кошка Мотя не церемонничала и лезла на руки при малейшей возможности. Вот кого мальчику действительно не хватало все длинные понедельник-вторник-среда-четверг. Мотя жила в коридоре, в комнаты ее не пускали, но они с мальчиком хитрили: дожидались, пока все уснут, потом он тихонечко приоткрывал дверь в коридор - и тут же слышал быстрое "топ-топ-топ". Мотя молча проскальзывала в комнату и быстро сворачивалась у него на одеяле. Утром им приходилось обоим делать вид, что она пробралась сама, такая вот ученая кошка, умеет открывать двери, но им все равно доставалось - Мотя умела открывать двери только на выходных, это вызывало подозрения.
Но однажды Мотя исчезла.
- Мы отдали ее одной очень одинокой бабушке, - пояснила мама. - Ей очень понравилась Матильда. А бабушка совсем одна живет.
Как оказалась одинокая бабушка в их отдельной квартире, оставалось загадкой. Значит, Мотьку все-таки вынесли на улицу? И ее там подобрала эта самая бабушка? А если поискать? Как следует? Походить по квартирам, покликать "Мотька, Мотька!"
- Еще чего не хватало! - сказала мама. - И эта бабушка живет в другом районе, а где, я не знаю.
Все понедельник-вторник-среду-четверг мальчик напряженно думал. Ничего не сходилось. Ему соврали. Кошку Мотю зачем-то нарочно отдали какой-то бабульке (живодерам! нет, уж лучше бабульке, может, не соврали хоть тут), чтобы кошка Мотя больше не спала у него в выходные на одеяле. Кошку Мотю отдали (убили! нет, уж лучше отдали) из-за него. Но неужели это такое преступление - чтобы у тебя на одеяле спала кошка?
Он промаялся всю неделю, а когда приехал домой, обнаружил, что бабушка больше не живет в его детской. И вещей бабушкиных в шкафу тоже не было, а раньше они занимали целых три полки.
- Бабушка умерла, - сухо сказала мама. - От рака. На место ее дивана мы поставим письменный стол, тебе скоро в школу.
Дивана и вправду тоже не было. "Клопы, - объяснила мама. - Он был весь в клопах".
Новая неделя прошла в новой тоске и новых мучениях. Вот в том, что живодерам отдали бабушку, он точно не мог быть виноват - они же почти не разговаривали друг с другом. И как это можно умереть от рака? Кто такой рак - мальчик отлично знал, такой маленькй, с клешнями, он много раз видел его на картинках. На картинках раки были исключительно мирные и отважные звери - они ездили на хромой собаке и не боялись тараканища, потому что сами с усами. Нет, такая большая и такая молодая бабушка справилась бы с любым раком, да хоть с десятком раков, если уж на то пошло. Мальчику снова соврали и снова непонятно зачем. Эту неделю он часто сидел на заднем дворе за розовым корпусом - здесь, в кустах одичавшего крыжовника, можно было спокойно обдумать свое положение.
Положение казалось незавидным. Отсюда он никак не мог повлиять на то, что делается в новой квартире в его отсутствие. А что, если на самом деле он каждый раз просто возвращается в другую квартиру? Или к другим папе с мамой? Что вот эти папа и мама - не настоящие? И сначала убили его настощих родителей, а потом кошку и бабушку, потому что кошки чуят чужих, да и бабушка не совсем была еще из ума выжившая? И если как следует присмотреться, можно распознать обман?
Присматриваться он начал еще в электричке. Спрашивал "а сколько мне лет?" или "а что я люблю больше всего на свете?" Сначала мама отвечала правильно и без запинки, но потом ей надоела эта игра, она начала сердиться, и мальчик решил, что это не в счет, а дома он поговорит с папой. Но папы дома не оказалось.
- В командировке, до среды, - ответила мама.
Вот тут мальчик перетрусил по-настоящему. Молча приехал домой, молча съел ужин, молча сел с мамой смотреть телевизор. Глядел на нее краем глаза. И вот когда мама задремала у телевизора, стало видно, что это не мама, а какая-то незнакомая тетя, и даже не тетя, а чужое чудовище, с распухшим лицом и щупальцами вместо рук. Мальчик сидел на полу, не видя, что там в телевизоре, сидел и лихорадочно соображал, что же можно сделать. Сбежать? А куда? В сад не сбежишь, сам он до сада не доедет, да и страшновато в темноте. А друзей-приятелей у него в новом доме еще совсем не было, приятели же появляются, когда целыми днями на улице носишься или в общий сад ходишь, вот в садике были приятели, да, ну так все они живут на разных концах города, к ним бежать все равно, что в сад.
Так он сидел и думал, что же ему делать, а чудовище вдруг закрыло щупальцами лицо и заплакало тихонько.
- Мам, - неуверенно сказал мальчик. - Ну мам, ну чего ты...
Он встал с пола и подошел к ее креслу, погладил по плечу.
- Не плачь, ну, не плачь. Ну и что, что ты чудовище, я все равно...
Чудовище отняло щупальца от морды, уставилось на него круглыми злыми глазами и завизжало, некрасиво разевая рот:
- Я так и знала! Я так и знала, что этот подлец тебя науськивает! Пошел вон с глаз мох, засранец! Все вы, мужики, из одного теста, все-е-е!..
И замахнулось щупальцем.
Мальчик опрометью бросился к себе в комнату, закрыл дверь, быстро разделся и залез под одеяло. В темноте к нему заходило чудовище, уже меньше похожее на чудовище и больше - на маму, спросило: "Спишь?" - но он не ответил, притворился спящим. Заснуть не удавалось, даже заплакать не удавалось, он лежал, прислушиваясь, дожидаясь, пока мама погасит телевизор, ляжет и заснет.
А потом он встал, пробрался на кухню, налил полный стакан воды и сделал то, что ему было строжайше запрещено делать, "а то умрешь" - вытащил из аптечки все таблетки, какие там были, и проглотил их, одну за другой, тщательно запивая каждую водой из стакана.
Питер, 2005
дела семейные
1.
Давай сделаем так.
Окна у нас заклеены, их мы не тронем, а под дверь положим одеяло, которое у нас вместо пледа. Свернем в жгут и положим, чтобы хорошо щель закрыло, чтобы не потянуло раньше времени. Во-от. Ты ешь, ешь, напоследок-то, у меня там вовсе какие-то копейки остались, вот я тебе с рынка на последние, творога-то с рынка, да со сметаной, милое дело, это тебе не магазин "диета" с тараканами и красной подсветкой в мясном отделе, которую если выключить, увидишь, что все зеленое уж неделю как. Можно было бы, конечно, и мяса нам с тобою купить - ах, какое мясо смотрело на меня на рынке! - но это было бы только тебе, потому что на кухню я не пойду, я не могу на кухню идти, я трушу, ничего никогда не боялась, все пережила, а на кухню сейчас идти трушу, там ведь эта, крашеная в бигудях, я на ее нос лоснящийся смотреть больше не могу, крыса она, крыса, царица Крысинда, сожравшая сало. Ее даже собственный ребенок боится, бледнеет и шарахается, я же видела. Раньше хоть ночью можно было готовить, но теперь там по ночам этот бледный мальчик сидит, с тараканами разговаривает. Они - шур-шур-шур по шкафам, а он им - такие дела, ребята. Позавчера выхожу - перед ним крыса сидит, здоровая такая, а он ее с руки кормит. Я чуть не закатилась, вот не поверишь, прям на месте, где стояла, там и развернулась и пошла по коридору, за стеночку придерживаясь.
Нет, не пойду на кухню. Больше никогда не пойду на кухню.
Да и зачем нам с тобой на кухню? Тебе плошка с творогом, мне плошка с творогом. Где-то у меня были остатки сахару... ага, вот они. Я себе посыплю, тебе не надо, нет? Ладно, не вороти носу-то, твоя полосатость, не буду портить твой творог. Ешь. Ешь, наедайся напоследок. Мы с тобой ровесницы, да на человечий счет тебе куда больше, чем мне, дуре беспутной. А в пятнадцать лет казалось - когда-а еще двадцать пять будет, я ж уже старухой стану! Старуха и есть. Старуха есть, Родионроманыча на нее нету, придется самой, такие дела, ребята.
Все. Деньги кончились, учеба кончилась, любовь прошла, завяли помидоры. Одна ты у меня все мои двадцать пять, ста-аренькая ты у меня уже, полосатый ты мой зверь, старенькая и больная, вон худая какая, одна кожа да кости, да и я не лучше. А у меня даже нет денег на то, чтобы тебя усыпить. Даже на смерть для нас с тобой нет у меня денег. Про ребенка... мы не будем про ребенка, правда? И про него тоже не будем, он до-обрый, он або-орт оплатил, да еще и проследил, чтобы на что другое не потратила, хоро-оший мой. Прав, да, кругом прав, куда такой рожать? Куда вообще такой? Некуда. Вот и не будем.
Наелась, да? Ну, давай устраиваться. Ты не бойся, мы с тобой сейчас сытые как давно не были, нас быстро в сон потянет. Мы под одеяло заберемся и заснем. Спички нынче дешево стоят, а у меня еще и полпачки димедрола от былой роскоши осталось. Ну вот, вот, окна закрыты, дверь заложена. Вату тлеющую мы сейчас подушкой накроем, знаешь, как дымить будет. Иди ко мне сюда.
Как же ты мурчишь, как трактор мурчишь, это творог в твоем пузе мурчит, ты спишь уже, а у меня под рукой и боком вибрирует твой мурчатель, и тепло, тепло, сонно и тепло...
Паленым потянуло. А мы подоткнем одеяло. Тихо, тихо умрем.
Никто не придет.
2.
Вернись ко мне, я люблю тебя.
Вернись, вернись, я записки твои перечитываю, как отченаш, я скляночку храню из-под твоего лосьона, она еще пахнет, у меня полный ящик твоих зажигалок, у меня на дне жестянки еще есть немного твоего табаку, когда становится совсем плохо, я во все это зарываюсь лицом и реву, бабски реву, нехорошо, нехорошо. Вот, уже не реву, вот, вот.
Не говори мне про семью и детей, не надо мне про семью и детей, при чем здесь они, я же прошу вернуться тебя, я не хочу твоей семьи и твоих детей, мне твоего оттуда вообще ничего не надо, пусть оно будет где-нибудь, но не со мной, а со мной чтобы был ты, чтобы целовал в закрытые глаза, чтобы водил пальцем в выемке под скулой, чтобы заполнял каждую мою впадинку-складочку, чтобы заполнялся мной, чтобы я видела, как поднимается этот прилив в твоих глазах, чтобы светилась, чтобы спала у тебя на плече, чтобы варила тебе кофе утром и будила по часу, - ты сова, ты плохо встаешь, не за один раз.
Господи, да я все сама, все давно уже сама, тебе есть куда придти, тебе есть куда сесть, есть куда лечь, я давно уже сама, и все, как ты любишь, даже цветы эти твои странные не вянут у меня, научилась, сумела. Я приготовлю, как бог, я залюблю, как дьявол, я тебе денег дам на такси, если поздно придешь и рано уедешь, все сама, ничего не нужно, даже за сладким в магазин не ходи, за вином тем более, полный бар, никуда не сворачивай, иди, иди прямо, вот так, верх по лестнице, теперь домофон, теперь лифт, теперь дверь, прямо иди, нигде не задерживайся, я уже ванну налила и кофе поставила.
Ты же с каждым годом стареешь, а я – молодею, так уж в нашем возрасте заведено у мужчин и женщин, между нами теперь лет десять разницы, еще года два-три – будешь как Соломон с девственницей, представляешь, ладно, шучу, шучу, но смотри, какая я стала гладкая, сытая да бархатная, а ведь была кошка драная помоечная, ты помнишь? Ни стрижки, ни макияжа, ужас ведь, если подумать, ты помнишь, как взялся стирать с меня ту кошмарную лиловую помаду, а я отбрыкивались, визжала – ничего не умела, ни накраситься, ни стол накрыть, ужас просто, ходила в каких-то тряпках о пяти цветах, о десяти блесках, в туфлях каких-то немыслимых, ходила, смеялась, не боялась ничего на свете, ты сдирал с меня эти туфли и тряпки, ты валил меня на диван, шаткий, как гнилой зуб, ты смеялся, ты глаза целовал. Вернись, вернись, и я вернусь, девица неухоженная двадцатилетней давности, без денег, без квартиры, без карьеры, но рядом с тобой, уверенная - никому не отдаст, все сам съест, никого не подпустит, как за каменной стеной, как за письменным столом, и что-то пишет, пишет по ночам, рвет, заново пишет, ходит мрачнее тучи, я на цыпочках за дверью, дура, дура, надо было из-под рук выдирать и прятать, и читать днем, когда он на службе, и упиваться каждой строчкой, гений, гений, а я при нем, и навсегда, верни мне меня – дуру двадцатилетнюю, наглую, на тебя орущую, тебя куском и бездельем попрекающую, малолетку, у которой ты, женщину, которую ты, только ее и никого больше, и все мне – и строчки, и крик, и слезы в подол, вот эту меня верни, верни мне, которая при тебе твердо отныне и навсегда, верни-и-и...
3.
Что значит - ты ненадолго? Ты опять убегаешь? Послушай, сколько можно, я же не вижу тебя совсем. Да, жалуюсь, именно что жалуюсь, я понимаю, что работа, но, может, нафиг такую работу уже, а? Я знаю, что мне первому не понравится, но я же скучаю, ужасно скучаю, каждый день.
Это? Это ерунда, игрушка. Ну ничего себе - сначала ненадолго, а потом еще меня же из-за моей машины... Хочешь, я пущу тебя на мышь, а поиграем вместе? "За себя". Я знаю, что ты любишь "за себя". Ладно, тогда хотя бы поговори со мной. Ты понимаешь, мне как-то совсем некуда деть себя в последнее время, и вообще не хочется ничего, потому что такая осень в городе, каждый день золотой свет и звук, каждый день падают листья, я смотрю на березу за окном, желтое проступает в ней, как седина, только очень быстро, куда быстрее, чем у человка. И понимаешь, я... Что ты там бьешь по клавишам - вид сверху? Да так же неинтересно, я понимаю, что тебе так привычнее, ладно, ладно, табуляцией это делается. Свет себе включи, темнеет уже - да тише ты! Вон настольная лампа, изволь воспользоваться! Фу, черт, разве ж так можно.
Нет, с глазами все в порядке, с ушами хуже. Я в последнее время свет воспринимаю как звук, во всяком случае такой свет - сильный и внезапный, это как музыка. Осенью Питер весь становится как музыка, тяжелая музыка, не на каждый день. А глазами-то я только от цвета слепну, если что-нибудь совсем невозможное, как на рекламных щитах, ядовитое и голодное.
Я вчера опять Призрачный мост видел, он любит в туман погулять. Может, мы бы все-таки как-нибудь сходили на набережную, а? А то ведь так вся осень пройдет, а мы ни разу и не пройдемся по мостам и островам, я уже слышать не могу о твоей работе...
Я счастлив, что уже шестой уровень, но ты можешь все-таки со мной поговорить? Ну хотя бы пять минут просто поговорить со мной, а, Господи?
4.
Я хочу оставлять следы.
Маленькие, кошачьи: топ-топ-топ, сначала через лужу, потом по асфальту, потом на капоте припаркованного мерседеса. он светится от воска, я по нему - топ-топ-топ, аккуратной цепочкой.
Воробьиные в снегу. много-много. и кожуру от семечек. мы тут были, мы тут ели.
Чьи-то большие на мокром песке, и чтобы было видно, что играл с водой - прыг на волну, бегом от нее, не догнала, снова - прыг!
И следы ветра в траве - примятые стебли, рассыпанные семена одуванчиков, сбитый в ком тополиный пух.
И человеческие, тяжелые, глубоко вдавившиеся во влажную почву, в сыпучий гравий, чтобы было видно: нес на руках.
Питер, 2005. Опубликовано в сборнике: "Секреты и сокровища: 37 лучших рассказов 2005 года"
|